на главную страницу

6 Мая 2009 года

История Отечества

Среда

СТУПЕНЬКА, ЕЩЕ ОДНА И ЕЩЕ



     Владимир Райберг
     Родился 2 августа 1938 г. в Вологде. Ленинградский блокадник. Автор пяти книг. Член Союза писателей России. Руководитель детской изостудии «Ракурс» в г. Москве. Главный конструктор ряда вновь возведенных, десятков реконструированных и восстановленных храмов.

     Ксерокопированы списки,
     В музее тихо и светло,
     И мне б лежать под обелиском,
     Когда бы не твое тепло.

     

     Внезапно пробившиеся строки стихотворения, словно тоненькие корешки, потянули из небытия воспоминания давних событий. Я вернулся в те далекие дни, когда блокада Ленинграда в моем воображении существовала только для меня. Она была моим личным врагом, обидчиком, преследователем. Она покушалась на меня днем и ночью бомбардировками, голодом, морозом, вспарывала детский слух истошной воздушной тревогой. Но этого было мало. Она обратилась в моем воображении в черного, длинноногого, уходящего в небеса, костлявого зверя с хищно изогнутым по-кошачьи туловищем. На тонкой шее вращалась плоская голова, похожая на гигантскую хоккейную шайбу. И моя мифология была страшней реальности. Четыре голенастых ноги все время маячили за окном, уходя куда-то ввысь. Иногда в верхнем углу окна появлялась эта страшная голова. Вылавливала меня пронзающим взглядом и медленно-медленно раскачивалась, наслаждаясь беззащитной жертвой. Я покорно замирал. Не скрываю, возможно, этот детский страх еще таится во мне.
     Я прятался под этим же окном, сжавшись в комок, чтобы не видеть чудище. Раз я его не вижу, то, значит, не попадаю в поле его зрения. Вероятно, были часы забытья, провала, когда подсознание, родившее черного, нелепого зверя, уставало, изнемогало и дарило в целях самосохранения тяжелый сон.
     Уходят взрослые очевидцы Ленинградской блокады, и кто-то будет последним из числа выживших малолеток вроде меня. А почему бы не я? Иногда эта мысль посещает меня. А посетившая мысль - наполовину реальность.
     Это буду не я как таковой, это будет реликтовое нечто, нарицательное, но с большой буквы, причастное к этому событию и к подвигу мамы, канувшему в Лету. Но пока я дышу, ее судьба длится в моей.
     Мама согревала меня своим теплом, и мы жили между восьмушкой хлеба и воем воздушной тревоги.
     Я художник и поэт. Склонен к вымыслу, но в данном случае далек от фантазии. Цену блокадной восьмушки я представляю. Где-то, быть может, недалеко от меня, умер от голода мудрый художник, иллюстратор сказок Пушкина Билибин. Он не добрался до своей порции, в которой и мучицы-то было на грош. Может быть, и умер, зажав в руке не кисть, а хлебную карточку. Но парит по белому свету его лебедь.
     Наверное, у каждого ребенка есть свой незримый кокон. Сквозь его невидимую оболочку нежные, беспомощные и одновременно любопытные улиточные рожки пробуют мир на вкус, запах и цвет, на тепло и холод, на нежность и коварство. Сквозь него проходят мольба о помощи и ожидание ответной ласки и тепла. Они не всеобщие, а только мои, моя, мое. Они проникают сквозь сеточку ресниц, звон посуды, шуршание пальто вслед за скрипом входной двери - вошел кто-то близкий.
     А мама поддерживала во мне жизнь, ее тепло не уходило в промерзшие стены и заледеневший потолок, не просачивалось сквозь стекла. Двум, тесно прижавшимся друг к другу, было теплее. И только намного позже я осознал, что рядом с мамой меркнут все сказки о живой и мертвой воде, все мифы о феях, воскрешающих заспавшиеся царства.
     Под затемнением блокадным
     Ты все идешь ко мне. Идешь
     Неосвещенным Летним садом
     И снег не топчешь, тихо льнешь.
     Плечисто высится Исаакий,
     Пронзая брюхо облаков,
     В мумифицированном мраке
     Не спит лишь маятник Фуко.

     Мы лежали неподвижно. Предчувствия смерти не было. Она распоряжалась нами, высасывая тепло. Но сквозь блокаду прорвался отец, воевавший на Волховском фронте, и своим офицерским пайком вернул нас к жизни.
     Ксерокопированы списки...
     Я их видел - несколько листочков под музейным стеклом с перечнем фамилий и имен, указанием даты и района, из которого прибыл траурный обоз на Пискаревское кладбище. К его приходу бульдозер выгрызал в мерзлом грунте котлован братской могилы. Мне чудился этот хруст. Виделись комковатая мерзлая земля, превращающаяся в движущийся вал перед стальным ножом бульдозера.
     Но моя память трехлетнего ребенка четко сохранила три высокие ступеньки. Черно-белая графика. Я не помню оттенков, только свет и мрак. Полутемный подвал. Силуэты ссутулившихся людей, вырванных из мрака тусклым светом лампочки, висевшей под потолком... И молчание, молчание, молчание. Отбой воздушной тревоги. По трем ступенькам я поднимаюсь наверх. Я их считал по-своему: ОДНА, ЕЩЕ ОДНА И ЕЩЕ ОДНА. Они были высокими, крутыми. Ножки я не поднимал перед собой, а, поджав, заносил сбоку.
     Мама помогала мне, подтягивая за ручку. Но я совершенно не помню, чтобы спускался по лестнице сам. Смотрю сейчас на них, они до смешного низенькие. Одним широким шагом их можно одолеть. И тут меня осеняет. До чего же все просто: по тревоге хватают самое ценное и бегут без оглядки в безопасное место. Ты несла меня, мама, на руках. Иначе быть не могло. А после отбоя спешить было некуда - в квартире тепла не прибавилось. Да и восьмушка хлеба не давала припека. И я мог самостоятельно преодолеть три ступеньки.
     У тебя, мама, было много потерь и до блокады, и после нее. И даже в последний твой час мирного времени. Ты не умела жаловаться, да и список потерь был слишком длинный. Смерть тебя застала в тот долгожданный для тебя день, когда наконец-то после тяжелой операции на глазах ты увидела свет и тебе надо было в районной поликлинике подобрать очки. Твой талончик на прием к глазному врачу остался неиспользованным. Прозрение и смерть породнились. Мне казалось, что мама никогда не выходила из своего прошлого. Постоянно оступалась в несбыточное, что рождало слезы, беспричинные на первый взгляд. Она могла замереть при мытье посуды. И начисто отключалась, когда слушала по радио классическую музыку и оперные арии.
     Я слышал твой голос,
     но позже на тысячу лет
     Ты вновь повторилась
     сквозь пенье Ренаты Тибальди.
     Шел голос, как посох,
     а следом за посохом - свет.
     И запах из кухни
     картофельных нежных оладьев...
     Был праздник - не праздник,
     обычный безоблачный день,
     Когда я услышал впервые
     название «ЛАТКЕС»,
     Ты слезы глотала,
     За рамой качалась сирень,
     А ты пришивала
     большими стежками заплатки.

     Стихотворение словно вращает калейдоскоп воспоминаний, перемешивая даты и образы, совмещая несовместимое во времени и пространстве. Перепутаны столбики дат и события, относящиеся к ним. Ни фабулы, ни сюжета. Иная логика, которой я не подвластен.
     Сейчас солнечный день. Весенний Ленинград. Ряды деревьев в майской листве. Это не пейзаж, а состояние.
     Единственное, что я помню из довоенного, - это такой же день. А сейчас мы с братом все стоим перед тремя ступеньками. Я попросил привести меня к этому дому. Мы приехали в Ленинград утренним поездом на встречу с однополчанами стрелковой дивизии номер 123. Я, естественно, сопровождающий. Удержать брата от этой поездки было невозможно, а одного отпустить - рискованно.
     Он старше меня на тринадцать лет. И когда я путал реальное и воображаемое, он воевал под Ленинградом. Мы поехали вместе, так спокойнее всем. Его здоровье не из железных, да и «наркомовские» сто граммов могли перейти в опасное возлияние. С утра однополчане, собравшись у красного здания Медицинской академии, отправились на места боев. На станцию Сиверская. Они находили свои окопы, превратившиеся в неглубокие, оплывшие траншеи, устланные густым травяным покровом.
     Переговаривались между собой, деловито указывали на какие-то приметы. Казалось, что говорят о вчерашних событиях. Кто-то молчал, но иногда слышались восклицания: «А ты помнишь?!» Они вновь стояли на своей передовой. Вернулись туда, откуда не выходили все эти долгие годы. На груди - колодки боевых наград. На рукаве - колодка боевых ранений. Трудно представить это место, перепаханное снарядами и бомбами. Однажды я плыл на Валаам из Питера. И меня больше всего потрясли слова экскурсовода, когда теплоход проплывал мимо Невского пятачка: в этой земле самое высокое содержание металла от бомб и снарядов. И безумное количество погибших солдат. А здесь, на Сиверской, сколько этого металла под травяным покровом?! Я видел рану, полученную братом здесь. Это глубокая, извилистая траншея, косо рассекающая плечо. В ней могла поместиться моя детская ладонь. Могла бы, но я стеснялся прикоснуться к ней. Под омертвевшим рубцом не было кости. А по обе стороны от раны тянулись цепочки белых выпуклых пятен - следы проколов от хирургических нитей.
     Время возвращения в Питер. Тем же боевым личным составом прикатили на пригородной электричке в город.
     Перед вечерним застольем ветеранов в ленинградском ресторанчике оставалось несколько часов свободного времени. Однополчане рассеялись по городу. У всех был свой маленький личный интерес. А мы вдвоем пешочком по Невскому проспекту. И вот те места, где когда-то мы были все вместе: мама, папа и мы с братом.
     - Мы жили в этом доме, - показывает он на угловой особняк, - вон там, на втором этаже. Два окна: одно на Невский, другое - в переулок.
     Мне хочется взглянуть на проспект из окна моего младенчества. Понимаю, что это нелепо. Но мучает что-то тревожное, сладостное и несбыточное.
     - Мама посылала меня в подвальчик вон того дома в переулке. За горячими «франзольками». Там были пекарня и булочная.
     Мы подошли к дому, но булочной там не пахло. А наискосок от «нашего» дома, на другой стороне Невского, на фасаде одного из домов - памятная надпись на мраморной плите: ГРАЖДАНЕ! ПРИ АРТОБСТРЕЛЕ ЭТА СТОРОНА УЛИЦЫ НАИБОЛЕЕ ОПАСНА. А мы, по блокадным меркам, на безопасной стороне.
     - Я брал запасные штанишки для тебя, бутерброды, бутылочку с водой, и мы целый день катались по городу на трамвае. Возвращались вечером. Я получал законную трепку. А на следующий день все повторялось, - вспоминает брат. Традиционной фразы «как давно это было» - он не произносит. Мне хочется узнать подробности тех лет. Трамвай, которого я не помню, мне кажется сказочным летающим кораблем, берущим разбег. И я обязательно сижу у окошка. Мелькают дома. Деревья. Из солнца вылеплена улица. Весь мир.
     А пока мы никак не можем уйти от тех самых трех ступенек. Это, пожалуй, по моей вине. Мы молчим. Он вспоминает. Я пребываю в странном вневременном состоянии.
     - Нам пора, - спохватывается брат. У него под мышкой пакет шоколадных конфет, с которым он не расстается весь день. Среди однополчан он искал боевую медсестру, которая вытащила его, окровавленного, с поля боя. Медсестры, а их было несколько, с улыбкой пожимали плечами. Не могли его вспомнить. Они хозяйничали под пулями на передовой, выносили раненых в безопасное место. Делали перевязку и снова ползли под пулями. А дальше путь раненых лежал в ближайший полевой госпиталь или в тыл, где их ставили на ноги - кого было возможно.
     Вечером ветераны соберутся на застолье, и брат вручит коробку конфет и цветы той медсестре, которая к нему окажется ближе всех. Или, может быть, за одним столиком. А мы что-то долго стоим у трех ступенек.


Назад

Полное или частичное воспроизведение материалов сервера без ссылки и упоминания имени автора запрещено и является нарушением российского и международного законодательства

Rambler TOP 100 Яndex